Я вытащил из кармана пакетик кокаина и попытался вложить его в руку Денниса:
— Вот. Почему бы тебе не получить за него деньги назад и не пожертвовать их обществу «Анонимные кокаинисты»?
Он отвел руки, отказываясь взять пакетик:
— Нет, нет, нет, это ты оставь у себя. Неделя — долгий срок, и мне не нужны искушения. Ты только окажешь мне услугу.
Большой Уилли продолжил печальной, мучительно эмоциональной мелодией в духе Отиса Реддинга «Try a Little Tenderness». Я сунул пакетик в нагрудный карман пиджака Денниса.
— Мне и правда не надо этого дерьма, Деннис. И насколько я понимаю, это вообще крысиный яд.
— Никакой это не крысиный яд, — оскорбленно возразил он, и впервые я уловил в его тоне резкую нотку. — Большой Уилли берет только самое лучшее. Ты можешь говорить о нем все, что хочешь, но поверь мне, есть два вопроса, в которых он отлично разбирается. Наркота. И как разобраться с жирным поляком-психиатром, чтобы он никогда больше не совал свою носяру Шарлен между ног, — он ухмыльнулся, демонстрируя сверкающие искусственные зубы.
Голос Большого Уилли возвысился до пронзительного фальцета, взлетел в стратосферу, произнося слова нежно, с безумно изысканным трепетом; так убийца-психопат тревожится, что помялась пачка задушенной балерины.
С меня было достаточно.
— Слушай, я уже опаздываю на занятия джазерсайзом. Увидимся как-нибудь, ага?
Я направился к двери. Он схватил меня за руку:
— Скотт!
Большой Уилли оборвал музыку. Я оцепенел. Деннис вцепился мне в руку выше локтя:
— Прошу тебя, — попросил он почти нежно, — не надо со мной так. Я уже столько раз извинился, что просто не знаю, что мне еще сделать, — и он выпустил меня.
— Я принимаю твои извинения, Деннис.
— Тогда поедем ко мне, пожалуйста. Я хочу кое-что показать тебе. Поделиться этим с тобой, Скотт. Я чувствую, что только ты и я способны оценить это.
— Что это?
— Не скажу. Не хочу все испортить. Пожалуйста, Скотт, поверь мне. Я не хочу сделать тебе ничего плохого. Ты же видишь, я сегодня практически нормален. Господи Иисусе, да я лучше себя искалечу, чем сделаю тебе хоть что-нибудь плохое. Это всего лишь жест дружбы. Пожалуйста, скажи «да». Ну, прошу тебя.
Он улыбнулся слабой неземной улыбкой, такойже безвредной, как евнух из давно ушедших времен.
— Ты мой единственный друг, — сказал он спустя примерно час, когда мы шли по подъездной дорожке к египтоидному гаражу. Да, именно египтоидному гаражу. Что же у него там стоит? Неужели крайслер «хеопс» сорок восьмого года — до нашей эры, разумеется? Или эффектный додж «тутанхамон» семьдесят четвертого? Возможно, кадиллак «рамзес» пятьдесят восьмого, с мелкими насекомыми, размазанными по лобовому стеклу.
— Друг мой единственный! Знаешь что? У меня никогда еще не было друзей-мужчин; настоящих — никогда. Да и женщин-друзей тоже, если уж на то пошло, — несмотря на то, что он говорил, вел он себя оживленно. И шел чуть ли не вприпрыжку. — Когда я был ребенком, у меня не было приятелей. Я всегда играл сам с собой. Я считал себя одиночкой. Но твой голос мне понравился сразу, как только я услышал его. Я сразу подумал, что вот с этим парнем мы могли бы быть друзьями.
Он отпер висячий замок и поднял гаражную дверь. Думаю, каким-то уголком сознания я знал, что там стоит, но действительно увидеть эту машину, было как получить разряд током. Шевроле-корветт «стингрэй» шестьдесят третьего года, двухместный, окно «сплит», безукоризненный, фосфоресцирующий синим сиянием, новенький и совершенный — такой же, каким он был на обложке альбома «Stingrays» двадцать лет назад.
— Моя первая настоящая тачка, — гордо сказал он, и, махнув рукой, добавил: — Нет, до нее были, конечно, и другие, но они не считаются. Старый «форд», «бьюик». Дерьмо собачье, — он улыбнулся во весь рот. — Я заплатил за него налом. Пять штук, в ноябре шестьдесят второго. Сейчас он стоит, по меньшей мере, раз в пять больше. Хотя, конечно, для тех, кто понимает, он вообще бесценен.
Это было просто удивительно: отполированный сверх всякой меры, на ярко-голубом — ни единой царапинки. Так заманчиво было воображать, что он действительно фосфоресцирует. Проезжая под уличными фонарями, он накапливает их свет, а потом, на скоростной магистрали, стряхивает его с себя неоново-синими крапинками. Остывая в гараже, он мог бы сиять часами. Вот и сейчас казалось, будто он сам испускает свет, неестественно яркий здесь, в полумраке.
Он поднял капот. Инжекторный двигатель 327 модели блистал чистотой, как с завода.
— Прямо слюнки текут, — я шутил лишь наполовину. — И часто ты его отсюда выводишь?
— Только по ночам, — он опустил капот. — Солнечный свет портит машины вроде этой. А смог — это просто кошмар. Можешь проверить так тщательно, как захочется. Нигде ни пятнышка ржавчины. Ни пятнышка.
Это был совершеннейший «стингрэй», совершенство линий которого было и осталось непревзойденным. Ни вычурного хрома, ни изящненьких сводиков моделей пятидесятых; ни вульгарно-фаллических, похожих на бутылку кока-колы очертаний «корветтов» семидесятых. Это была глянцевая блестящая греза с впрыском топлива, трогательная, как воспоминание о первой любви.
Я всмотрелся в окно. Салон был новехонький. Четырехскоростная коробка передач «Borg-Warner», заводской запах. Глубокие сиденья черной кожи были сделаны на заказ, кожа насыщенного яркого цвета казалась живой.
Единственным незначительным изъяном в машине был рубчик на спинке пассажирского сиденья, по клиновидной форме можно было понять, что туда втискивали доску для серфа так, что она торчала из окна.